Мейер Берлин неистово бросился на Терентьеву в присутствии комиссии; когда же его остановили, а Терентьева стала его уличать всеми подробностями происшествия, то он отчаянно ломал руки, молчал, дико оглядывался, вздыхал тяжело и утверждал, что бабы этой не знает.
Ривка Берлин (Сундулиха) до того нагло и голословно отпиралась, что сама себе беспрерывно противоречила и должна была сознаваться во лжи. Она утверждала, что еврейка Лыя никогда у неё не служила, что Терентьевой не знает; Лыя же сама уличала ее в том, что служила у неё несколько лет; а о Терентьевой Ривка, забывшись, сказала после, что она знала ее как негодную пьяницу давно, еще когда она жила у капитана Польского.
Славка Берлин, вошед в присутствие, стала сама с удивлением рассказывать, что встретила сейчас в передней какую-то бабу (Терентьеву), которая поклонилась ей и назвала ее по имени, тогда как она, Славка, вовсе ее не знает. Путала, говорила, опять отпиралась; она была в таком замешательстве, что, сказав слово, вслед затем уверяла целое присутствие в глаза, будто никогда этого не говорила, отпираясь таким образом беспрестанно от собственных своих слов, без всякой нужды и цели, отрекшись от всего и показав только, что ни о чем не знает и не ведает, - на другой день требовала уничтожения допроса, уверяя, что она вчера наговорила на себя от испуга. С трудом можно было кончить допрос в продолжении нескольких часов, потому что Славка каждый раз уверяла, что ее обманывают и пишут не то. Терентьева сказала ей, рыдая: "как тогда говорила, что ото всего отопрешься, так теперь и делаешь!" Когда ребенок пропал и никто еще не знал, куда он девался, то Терентьева и Еремеева сказали уже, что он содержится у Славки или у матери ее, Мирки. На дворе ее был поставлен ночной сторож, в продолжение нескольких ночей, тогда как ни прежде, ни после происшествия у нее ночнoro караула не бывало. Утверждала, что доказчицы во всяком случае одни виноваты, не объявив об этом происшествии, если оно было, в то же время, когда оно случилось.
Бася Аронсон сказала между прочим, путаясь в показаниях: "я не такая набожная, чтобы мне быть при таком деле". Следовательно, она смотрела на истязание христианского мальчика, как на богоугодное дело.
Езвик Цетлин, ратман, уведомлял своих о том, когда будет обыск в доме, а после о ходе дела; будучи устранен, домогался быть опять допущенным, как депутат; старался отвести подозрение на ксендза. На очных ставках выходил из себя: то кидался со злобою и с угрозами, то опять упрашивал доказчиц и улещал. Терялся, забывался, кричал и беспрестанно сам себе противоречил. Не подписал показаний своих, не объявив и причины на то; притворился сумасшедшим, бесновался, а после просил в том прощения. Сказал между прочим: "что вы меня спрашиваете? в России всякая вера терпима". - Когда он ото всего отрекался, и Терентьева, уличая его, положила руку на сердце и сказала, глядя ему в глаза: "и ты правду говоришь?" - то Цетлин отвечал робко: "я не говорю, что правду говорю, а говорю только, что ничего не знаю и ничего не видал". Это ответ вполне достойный последователя талмудических уловок. Вместо того, чтобы оправдываться в убийстве, старался только убедить, что жидам кровь не нужна и что этому запрещено верить.
Ханна Цетлин, жена Евзика, утверждала, что во всю неделю не выходила со двора, по болезни своей и сына, а свидетели показали под присягой, что видели ее на улице; посторонняя женщина видела даже, как она вела погибшего ребенка за руку, близ своего дома, а Терентьева показала, что она тут передала ей мальчика. Уездный лекарь, на кого она сослалась относительно тяжкой болезни сына, показал, что ничего об этом не знает. Уверяла, что вовсе не слыхала о пропаже мальчика; что даже Терентьевой вовсе не знает, тогда как уже при первом следствии сказала, что нищую эту выгоняла неоднократно из своего дома. Нa очных ставках бледнела, дрожала, то почти лишалась чувств и падала, то вдруг выходила из себя и неистово кричала, бранилась, не давала ответов, кричала только: все это ложь, баб научили, они врут, пусть сами и отвечают. В присутствии комиссии стращала доказчиц кнутом и уговаривала их отречься от слов своих; наконец стала кричать и молоть вне себя, бессвязно, так что ничего нельзя было записывать. Максимова сказала ей в глаза, что после этого происшествия имела полную волю в доме и что Цетлина ее боялась. То же подтвердили дочь Максимовой, Желнова, еврейка Ривка, а сама Ханна, называя Максимову пьяною и буйною, призналась, что работница эта часто стращала ее, хотя и не понимает чем.
Риса Янкелева, работница Цетлиных, при каждом допросе говорила иное, путалась, отговариваясь слабою памятью; сама после допроса опять просилась в присутствие и, не показав ничего нового, отпиралась в прежнем, повторяя между тем опять то же.
Руман Нахимовский, стал при допросе в угол, схватился руками за живот и трясся, как в лихорадке, тяжело вздыхал, едва отвечал; но когда вошла Терентьева, то стал кричать на нее и браниться; Козловской сказал, что "она тогда была еще молода и ее бы в такое дело не пустили"; при сильных и подробных уликах доказчиц схватил себя обеими руками за голову, отвернулся от присутствия, оперся головою о печь, и молчал упорно, сказав только, что нездоров и говорить не может.
Ицка Нахимовский, брат его, сказал генералу Шкурину, что хочет объявить всю правду; будучи призван в комиссию, начал было: "Бог мучит меня уже другой год в неволе, а Бог знает правду: видно, для того мучит, чтобы Государь узнал правду", - но потом одумался и уверял, что по глупости сам не знал, что говорил, и настоятельно просил уничтожить первое показание. Затем он бежал, но, будучи пойман, стал на колени перед зеркалом и сказал: "самому государю открою всю правду о убийстве мальчика", и дал в том подписку; но после опять отрекся и притворился помешанным.