Иосель Мирлас, приказчик Берлина, ссылался на повеление польского короля Сигизмунда и на высочайшее повеление 1817 года, коими не велено верить таким изветам, был вне себя, дрожал, кричал: "ах Бог мой, что это будет!" - прислонился к стене, поддерживая живот руками, и говорил: "сам не знаю, что со мною делается; я тут совсем делаюсь болен; когда она (Терентьева) говорит это, так, стало быть, она и делала!" Потом молчал упорно и не отвечал.
Иосель Гликман полагал, что мальчика искололи евреям на шутку. При очных ставках кинулся в отчаянии на колени, кричал: "помилуйте, помилуйте!" - закрывал лицо руками, дрожал, отворачивался и объявил, что не хочет смотреть на уличительниц.
Орлик Девирц, еврейский цирульник, уверял, что мальчик убит дробью, но отпирался даже и от этого, противу пяти свидетелей. Отвечал робко, медленно, думал, после каждого, самого простого вопроса вздрагивая и посматривая на дверь, откуда ожидал уличительниц. Путался, уверял, что у него во рту засохло и он не может говорить; показав, что знает Терентьеву, когда она жила у купца Бабки, и что она таскалась по домам, отрекся опять от слов своих и уверял, что вовсе ее не знает. Кричал, что с бабами вовсе говорить не хочет, и не подписал показаний своих, потому что не помнит, что говорил. У него нашли заготовленные им свидетельства в том, что он искусный фельдшер; при спросе, для чего он заготовил их, Орлик отвечал: "когда пошлют меня в Сибирь, то я покажу их там, может быть, хоть не заставят землю копать".
Жена его, Фратка, объявила, вошедши в комиссию, что вовсе не станет отвечать и долго молчала; потом начала кричать, браниться, ходить взад и вперед, топать, кричала в исступлении: "Чего вы от меня хотите? Зачем не зовете других? Не один муж мой был, когда кололи мальчика. Все говорят, что Ханна Цетлин виновата, - ее и спрашивайте, а не меня". После сказала, что не была сама при убийстве, но будто Руман Нахимовский признался ей, что мальчик был умерщвлен при нем в школе Берлинами; что при этом были еще: Мирка, Славка, Шмерка, Гирш, Шифра, Янкель, Бася, Евзик, Ханна и проч. Что после этого происшествия эти евреи завели свою особую школу, потому что прочие боялись попасться - и по следствию обнаружено, что действительно в это время была заведена отдельная, небольшая школа. Это же повторяла она сторожам и караульным, била себя поленом, приговаривая: "так бы всех, кто колол мальчика". Потом прибавила: "я бы все рассказала, кто и как колол, да боюсь, затаскают меня, и боюсь своих евреев". То же подтвердила в комиссии, но более говорить не хотела и прибавила: "если евреи это узнают, то я пропала". По ее указанию отыскан особый нож. в серебряной оправе и сафьянных ножнах, коим, по ее словам, сделано было над мальчиком обрезание; доказчицы также полагали, что это должен быть тот самый нож. Два раза пыталась бежать, но поймана; выбила стекло, и хотела зарезаться осколком его. Потом опять ото всего отреклась; а когда в комиссии речь зашла о ноже, коим убийство совершено, то Фратка сказала: "тут надобны не ножи, а гвозди". Кричала, что одному государю всю правду скажет; сказала караульному унтер-офицеру, в разговоре, что кровь была нужна Берлиной, потому что у нее дети не стоят. Наконец сказала, вышед из себя, в комиссии: "может быть, прежде наши это и делали, только не теперь; а что Терентьева колола мальчика, так это правда. Берите меня, секите меня кнутом, я этого хочу, я все на себя беру, а уж я вам правды не скажу".
Зелик Брусованский, при сильных уликах, сказал: "если кто из семьи моей, или хоть другой еврей признается - тогда и я скажу, что правда".
Ицка Беляев дрожал, то от страха, то от злости, бранился и кричал, так что комиссия не могла с ним справиться. Когда Терентьева, во время улики, сказала, что у нее и теперь еще болят ноги, обожженные на сковороде, то Ицка спросил, улыбнувшись: "как, в три года не могли у тебя поджить обожженные ноги твои"?
Янкель Черномордин (Петушок), ничего не слушая, кричал: это беда, это напасть; потом, упав ниц и накрыв лицо руками: "помилуйте! Я не знаю, что она (Максимова) говорит", и не хотел на нее смотреть.
Жена его, Эстер, показала, что вовсе не знает Терентьевой, а после запуталась сама и созналась в противном. В исступлении бросалась на уличительниц и поносила их бранью.
Хайна Черномордин уверяла, что ни одной из этих трех баб не видывала и вовсе не слышала о убийстве мальчика. Бледнела и дрожала, не могла стоять на месте, мялась, отворачивалась; молчала упорно, или злобно кричала и отнюдь не хотела смотреть на показываемый ей кровавый лоскуток холста, о коем упомянуто было выше.
Хаим Черный (Хрипун) кричал, бранился, дрожал, не отвечал на вопросы и путался. "Пусть бабы говорят, что хотят, - сказал он: - ни один еврей этого не скажет вам, сколько ни спрашивайте". - Злобно отпирался, что, при обращении Терентьевой, лежал на одной с нею кровати, - а в перехваченной переписке умоляет евреев не ругаться над ним за это, а то он с ума сойдет от стыда и срама, тогда как он готов жертвовать за них жизнью. Нагло кричал в комиссии, требуя каждый раз снова, чтобы ему были наперед прочитаны прежние показания его; сказав наотрез, что даже не слышал об этом происшествии, проговорился после, что знал об нем тогда же, когда оно случилось. До того забылся и вышел из себя, что ругал в глаза всех членов, в полном присутствии, и кричал председателю, генералу Шкурину, указывая на него пальцем: "я тебе, разбойнику, глаза выколю, ты злодей" - и проч. Хаим был уже под судом в 1806 году, с другими евреями, по подозрению в истязании и убийстве мальчика помещика Мордвинова; по недостатку улик, дело предано было воле Божьей.